«СТОЛЕТЬЯ ПОПЛЫВУТ ИЗ ТЕМНОТЫ»
(Аристотелизм как фактор научной революции раннего Нового времени)
События, различны, но общее и внутреннее в них, их связь – едины. Это снимает прошлое и делает событие современным.
Гегель Г. В. Ф. Философия истории СПб., Наука, 1993. С. 61.
Мы знаем: время растяжимо.
Оно зависит от того,
Какого рода содержимым
Вы наполняете его.
С. Я. Маршак
Практически вся литература по истории науки, касающаяся периода между, условно, 1500 и 1700 годами, т. е. времени так называемой научной революции (НР) в ее традиционной хронологизации, базируется на двух взаимосвязанных историографических предположениях:
1) великие достижения науки XVI и особенно XVII столетий выразительно контрастируют с застойной интеллектуальной ситуацией Средневековья, что позволяет в историко-научном контексте выделить раннее Новое время как эпоху научной революции, понимаемой как «целостное, масштабное и чрезвычайное событие, фундаментально и необратимо изменившее наши представления о мире природы и способах получения надлежащего знания о мире» (S. Shapin, The Scientific Revolution, Chicago, The University of Chicago Press, 1996, p. 1) или, в трактовке Д. Вуттона, как «целостный трансформационный процесс […], включающий в себя нескольких разнотипных изменений (several distinct types of change), накладывающихся и взаимосвязанных друг с другом» (D. Wootton. The invention of science: a new history of the scientific revolution. London: Lane, 2015. P. 566);
2) указанные достижения в познании природы стали возможными в рамках антиаристотелевского движения, т. е. НР была восстанием против всех форм аристотелизма.
Существует как минимум три причины возникновения этих предубеждений: i) излишнее доверие, оказанное историками науки и философии, антиаристотелианским декларациям так называемых «новых (moderns) мыслителей» или, другое наименование, novatores. Уже по названиям многих работ этих самопровозглашенных новаторов (J. Kepler, Astronomia nova …de motibus stellae Martis, 1609; Galileo Galilei, Discorsi e dimonstrazioni matematiche intorno a due nuove scienze, attenenti alla mecanica & i movimenti locali, 1638; J. R. Glauber, Furni novi philosophicisive descriptio artis destillatoriae novae, 1651; F. Bacon, Novum Organum, sive Indicia Vera de Interpretatione Naturae, 1620 и т. д.) можно почувствовать ветер перемен, решительный программный разрыв с прошлым природознанием, и особенно с аристотелевской традицией, о чем выразительно писал еще семьдесят с лишним лет тому назад Л. Торндайк (L. Thorndike, Newness and Craving for Novelty in Seventeenth-Century Science and Medicine // Journal of the History of Ideas, 1951, 4, pp. 584-598).
- ii) исходившее, главным образом, из чрезмерного доверия декларациям и пропагандистским заявлениям novatores (не всегда обоснованным) твердое убеждение, будто НР представляла собой антиаристотелианский переворот. Соответственно, изучение самой аристотелевской традиции (а точнее, широкого спектра таковых) как одной из интеллектуальных основ для понимания инноваций и открытий «новой науки» оставалось в глубокой историографической тени. Даже те, кто занимался аристотелизмом эпохи Ренессанса и его отношением к природознанию этой эпохи, в весьма изощренной манере отрицали какое-либо влияние первого на второе.
Однако эти исследования в основном посвящены университетскому аристотелизму, где профессора были обязаны преподавать натурфилософские дисциплины по Аристотелю в соответствии с определенными канонами и стандартами, в силу чего историки считали, что ренессансная натурфилософия находилась в глубоком застое.
Если же обратиться к аристотелевской традиции, которая развивалась за пределами университетов и церковных школ (что было предпринято лишь в последние десять лет, см., например: D. A. Lines, Beyond Latin in Renaissance Philosophy: A Plea for New Critical Perspective // Intellectual History Review», 2015, 25, pp. 373-389), то можно обнаружить более яркую культуру, открытую новым научным и техническим достижениям своего времени.
Однако в целом современная историография лишь урывками касается этих форм философии и науки, не говоря уже об аристотелианстве, уделяя куда большее внимание таким novatores от философии, как Бернардино Телезио, Джордано Бруно, Томмазо Кампанелла и другим. И тем не менее, другой мир, мир философского и натурфилософского андеграунда, существовал и его еще предстоит исследовать, что обещает пролить новый свет на истоки и природу НР.
iii) уверенность историков, что на заре Нового времени имела место замена одной культуры другой: философия новаторов пришла на смену аристотелевской философии, а «нововременная наука» – на смену аристотелевской scientia. Эта уверенность опирается на ряд выдающихся инноваций раннего Нового времени, от географических открытий и до создания И. Ньютоном новой механики, действительно не вмещающихся в рамки аристотелианских констатаций и взглядов. Именно с этих позиций написана упомянутая выше монография Д. Вуттона, последняя по времени публикации крупная работа, посвященная НР.
Однако, внимательное изучение трудов главных героев НР, показывает, что это не так: ни эксперименталистская философия Бэкона, ни математика Галилея, ни механицизм Декарта, ни даже физика Ньютона не смогли утвердиться в глобальном масштабе и вытеснить аристотелизм. Поэтому мы можем с полным основанием утверждать, что «разнообразие альтернативных антиаристотелевских программ, расцветших в конце XVI – начале XVII веков, так и не смогло полностью упорядочиться в единую альтернативу аристотелевской программе, в то, что можно было бы назвать новой наукой» (D. Garber, Why the Scientific Revolution Wasn’t a Scientific Revolution, and Why It Matters // R. Richards, L. Daston (eds.), Kuhn’s Structure of Scientific Revolutions at Fifty, Chicago, University of Chicago Press, 2016, pp. 133–148; p. 142).
Представляется, что более адекватная позиция должна исходить из факта передачи, модификации и использовании аристотелевской традиции в рамках интеллектуальных структур раннего Нового времени, претерпевавших постоянное изменение.
Прежде всего, следует отметить, что наследие Аристотеля, каким бы модификациям оно не подвергалось в поздней Античности, в Средние века и в начале Нового времени, несло в себе определенную культуру мышления, которую невозможно было игнорировать или отбросить, даже на том веском основании, что создание научных теорий не может опираться исключительно на формальную логику, а аристотелева натурфилософия далеко не всегда согласуется с новыми открытиями, поскольку наследие Стагирита отнюдь не сводилось к его конкретным физическим утверждениям (например, к тому, что время свободного падения тела с данной высоты зависит от его массы).
Кроме того, в литературе принято считать, что, если тот или иной выдающийся ученый времен НР, скажем, Г. Галилей, все же обращался к идеям и подходам Аристотеля не как к предмету уничижительной критики, а как источнику интеллектуального вдохновения, то это интерпретируется исключительно как «merely the excusable lapse of an immature scientist» (J. Büttner, P. Damerow, J. Renn, Traces of an Invisible Giant: Shared Knowledge in Galileo’s Unpublished Treatises, in Largo campo di filosofare: Eurosymposium Galileo 2001, Orotava, Fundación Canaria Orotava de Historia de la Ciencia, 2001, pp. 183-201; p. 188). Мало того, современная историография, как правило, склонна «изображать средневековую аристотелевскую схоластику лишь как противостояние, на фоне которого теория движения Галилея приобрела статус новой науки, игнорируя потенциал аристотелизма как общего источника знаний, доступного Галилею и его современникам» (Ibid., p. 190).
Однако, как будет показано в докладе, аристотелизм (и вообще интеллектуальный фон, на котором возникли истории таких ученых, как Галилей), следует рассматривать не как препятствие, которое нужно было преодолеть, а как плодородную почву для новых открытий. Далее я кратко сформулирую наиболее важные выводы.
Анализ трактатов Галилея, неопубликованных при его жизни, выявляет весьма противоречивое отношение их автора к аристотелевской физике. Основываясь только на знакомстве с публикациями Галилея, историки науки середины XIX века создали образ ученого – ярого противника перипатетического догматизма. Но когда Антонио Фаваро (1847–1922) опубликовал большинство сохранившихся трактатов Галилея, стало ясно, что этот образ несостоятелен. Тем не менее историки не спешили менять свои взгляды. Мол, мало ли кто что писал в молодости. Однако в последние годы ситуация стала меняться: неопубликованные трактаты Галилея рассматриваются многими исследователями как свидетельства того, что в отношении к Аристотелю между Галилеем и его современниками не было принципиальной разницы. Фактически libri naturales Стагирита создавали контекст для опубликованных работ Галилея, и это ясно показывает, что последний разделял со своими коллегами-натурфилософами приверженность основным положениям аристотелевской физики, на что у него были весьма веские причины.
Прежде всего необходимо принять во внимание хорошо известный факт, что построению теории предшествует формирование некоторого корпуса базового знания. Сами базовые знания основаны на опыте, приобретаемом почти повсеместно в любой культуре в результате человеческой деятельности в условиях, характерных для нашей естественной среды на Земле.
Например, из рутинного эмпирического опыта известно, что для приведения твердого тела в движение требуется приложить к нему некоторую силу (оказать на тело некоторое воздействие). Эта сила зависит от количества движения, которое должно быть произведено. Если мы возьмем два одинаковых по весу тела и будем прикладывать к ним разную силу, то заметим, что чем эта сила больше, тем больше движения приобретет тело. Как только тела приходят в движение, они приобретают определенный импульс (импетус), который заставляет их продолжать движение в течение некоторого времени, прежде чем они остановятся. Для того, чтобы остановить движущееся тело, необходима некоторая противодействующая сила, зависящая от веса тела и интенсивности его движения. Короче, чтобы начать движение требуется приложить силу, чтобы движение прекратить следует тоже приложить силу или дождаться «исчерпания» импетуса. Все эти и подобные им констатации в совокупности отражают рутинный человеческий опыт и составляют достаточно надежную основу для предсказания поведения тел в разных ситуациях. Они, иначе говоря, формируют систему знаний и представлений, которую можно назвать, используя термин из когнитивной психологии, «интуитивной физикой». Но что особенно важно в моем контексте – эти констатации (по крайней мере, большинство из них) скорее напоминают базовые предположения аристотелевской физики (или, точнее, последняя основана на данных интуитивной физики житейского опыта), а не утверждения классической механики.
Анализ любых попыток создать некую теорию такой же степени общности, как аристотелевская физика, должен исходить из рассмотрения этих констатаций «житейской мудрости», т. е. некоторого базового массива знаний, даже если целью novatores является пересмотр аристотелевской системы.
Именно поэтому Галилей в своих ранних работах, нацеленных на создание общей теории движения, сочетал антиаристотелевскую риторику с приверженностью основным аристотелевским допущениям. Кстати, это просматривается не только в его первых работах по механике, но и в зрелых трудах, излагавших то, что он считал новой наукой о движении, к примеру, в «Discorsi». Какую бы замечательную теорию механического движения он ни создал, она должна была вобрать в себя простые жизненные факты, например: пока вы не толкнете покоящейся на земле мяч, он с места не сдвинется.
Но кроме утверждений интуитивной физики, физика Аристотеля включала в себя также нечто, что в опыте everyday life не усматривается. И эта другая часть знания о движении, не уходящая своими корнями в интуитивную физику, тем не менее также являлась частью общего знания, с которым столкнулся Галилей, поскольку она передавалась как канон теоретического знания в рамках университетской традиции. Это «другое» знание было представлено сложными трансформациями изначальной аристотелевской физики, имевшими место в Средние века и в эпоху Ренессанса. Ни одно из утверждений этой “другой” части знаний не является столь же самоочевидным и неопровержимым, как утверждения аристотелевской теории, базирующиеся на интуитивной физике. Именно эти «другие» предположения и стали предметом многовековых споров, а, следовательно, естественной отправной точкой для создания новых теорий движения в раннее Новое время.
Когда историки науки обсуждают общее состояние идей в XVII веке, они склонны представлять средневековую аристотелевскую схоластику лишь как ту концептуальную конструкцию, на фоне которой теория движения Галилея приобрела статус новой науки. При этом они игнорируют потенциал аристотелизма как общего ресурса знаний, доступного Галилею и его современникам.
Между тем комментарии Галилея к аристотелевской физике ясно показывают, что он не только основательно освоил огромные знания, накопленные в схоластической традиции комментирования трудов Аристотеля, но и обрел таким образом интеллектуальный ресурс, ставший важным активом новой науки о движении. Примером может служить концептуализация ускорения в терминах изменения степеней качества. Эта концептуализация фактически была частью доктрины интенсификации и ремиссии качеств, передававшейся живой схоластической традицией того времени.
И еще об одной грани вопроса о роли аристотелевских представлений в НР необходимо упомянуть. В историко-научной литературе общим место является утверждение, будто одной из важнейших интеллектуальный традиций, характерных для периода НР, стала математизация натурфилософии (или, если воспользоваться терминологией Дж. Генри, «математизация картины мира» («The Mathematization of the World Picture») [Henry J. The Scientific Revolution and the Origin of Modern Science. 3d edition. Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2008. P. 18.] и иных сфер человеческой деятельности, включая теорию музыки, живопись (учение о линейной перспективе) и инженерию.
Математизация природы (и наук о природе) стала, как принято считать, критерием различия между качественной аристотелевской натурфилософией и новой количественной (математизированной) физикой.
Как отмечает Д. Вуттон, «математизация мира в XVII веке готовилась долго» и «перспективная живопись, баллистика, фортификация, картография и навигация подготовили почву для Галилея, Декарта и Ньютона» (Wootton, p. 209). К этому можно добавить, что историки, начиная с Александра Койре и Эрнста Кассирера, полагали, что математизация картины мира в эпоху НР обусловлена влиянием на творцов новой науки некоторого вида платонизма.
Обратимся, однако, ко второй книге «Метафизики» Аристотеля. По мнению Стагирита, в силу того что предметом физики является материя, то есть нечто случайное (вспомним, что Галилей также писал о необходимости в поисках законов природы «сбросить помеху материи (gli impedimenti della materia)» (Galilei G. Le Opera, Firenze: Barbera, 1890-1907, 7, p. 234), она не может претендовать на высшую степень определенности и точности математики. Важно остановиться на этом моменте, потому что настойчивое представление о платонической идейной перспективе часто приводило историков к упрощенному предположению, будто любой, кто доверяет математике, является платоником и, следовательно, антиаристотелианцем. Это не совсем так. Как отметил Д. Вуттон, тот, кто «воздавал хвалу математическим наукам», не всегда «восхвалял их, порицая аристотелевскую философию, преподававшуюся в университетах», и привел в качестве примера Региомонтана (Wootton, p. 209).
В эпоху Ренессанса многие авторы прекрасно сочетали аристотелианство с математикой. В качестве примера можно привести Н. Тарталья, А. Пикколомини, П. Катена и других, создавших весьма влиятельные работы, в которых аристотелевская физика описывалась с помощью математических инструментов, а перипатетическая концептуальность, логика и идеи рассматривались как дополнение к математическому исследованию. Поэтому рассмотрение высокой оценки роли математики в изучении природы в эпоху НР как некой антиаристотелевской тенденции требует известных и далеко идущих оговорок.
Далее, в числе факторов, способствовавших замене аристотелевского мира качеств новым миром количества, в литературе обычно называют переход от причин и сущностей к «фактам», «экспериментам», «законам», «гипотезам/теориям», «доказательствам и суждениям». По мнению Д. Вуттона, именно «факты» лежат в основании нового способа познания, основанного на опыте, и их следует отличать от явлений, исследуемых традиционной философией. Факты относятся к доказательствам и объясняют, как существует вещь, в то время как явления относятся к причине и объясняют, почему она существует. Здесь, как считается, кроется ключевое различие между аристотелевской scientia и «нововременной наукой». Это различие отражает разницу между латинским термином «factum» и английским «fact»: «“a factum (как нечто сделанное. – И. Д.) requires an agent, a fact does not.” (Wootton, p. 284). Другими словами, чтобы познать factum необходимо знать причины, тогда как для познания «факта» знание причины не требуется. Новая наука фокусируется на фактах, потому что они задают стандарты «для оценки надежности свидетельств», в частности, свидетельств опыта против авторитета. Опуская обсуждение указанных обстоятельств Д. Вуттоном, я обращусь к другому автору – Джамбаттиста Вико (1668–1744), который в своем знаменитом трактате «De antiquissima Italiorum sapientia» предложил, на мой взгляд, более достоверную реконструкцию введения концепции «факта» в «современную науку». Вико напомнил читателю, что латиняне и схоласты отождествляли verum (истину) с factum, то есть с тем, что сделано. Такое отождествление возможно потому, что агент «фактума» знает все причины, а знать причины – значит знать истину. Поэтому для мастера, делателя (maker), verum и factum совпадают.
При этом не забывалось, что знание истины принадлежит только Богу-Творцу мира, тогда как человеческий разум может познать лишь отдельные фрагменты реальности, да и то по аналогии. Поэтому, пишет Вико, когда человек исследует природу вещей, он осознает невозможность постичь сущности, поскольку не знает, как устроены вещи, и осознает ограниченность разума. Но вместо того, чтобы впасть в пессимистический скептицизм, человек использует эту слабость разума и «путем абстракции […] воображает [придумывает] мир чисел и форм, который мог бы вместить в себя всю Вселенную» (G. Vico, De Antiquissima Italorum Sapientia / Translated by L. M. Palmer, Ithaca-London, Cornell University Press, 1988, p. 47). Таким образом, «физик, будучи не в состоянии определить вещи согласно истине, то есть приписав каждой вещи ее природу и сделав ее реальной (это возможно для Бога, но невозможно для человека)», поскольку не знает определенно «элементов, из которых вещи получают существование», «породил две науки, наиболее полезные для общества – арифметику и геометрию – и из них, в свою очередь, он создал механику, родительницу всех прочих искусств, необходимых человечеству» (Ibid., p. 52). Поэтому, объясняет Вико, «человеческая наука рождается из недостатка разума, а именно из его крайней малости, вследствие чего она является внешней по отношению ко всем вещам, не содержит ничего из того, что желает знать, и поэтому не может произвести истину, которую стремится установить». Напротив, «самые достоверные науки – это те, которые искупают недостаток причины их возникновения и которые напоминают божественную науку той творческой активностью, которую они в себе несут» (Ibid.). Вико, таким образом, настаивает, что культура фактов в науке рождается тогда, когда продукты разума, facta, используются не только как инструменты для «чтения» реальности, но когда они по аналогии воспринимаются как составные элементы самой реальности и природы вещей.
В основе этой концепции, согласно которой человек знает только то, что он делает (или может сделать), лежит идея о неспособности человека непосредственно познать истину. Эта точка зрения утвердилась в оппозиции к платонизму и схоластике и в русле нового ренессансного натуралистического аристотелизма в духе Пьетро Помпонацци. Хорошо известно, что в своем «De immortalitate animae» Помпонацци отказывает человеку в теоретической способности, благодаря которой разум может познать причины, принципы и сущности природы и вещей. Лишь очень немногие человеческие существа способны обрести такое созерцательное и умозрительное знание. Это привело его к выводу, что надлежащее измерение человеческого существа – практическое, измерение морали и действий: люди знают, что они делают, потому что принцип действия находится в них самих и, таким образом, они знают все причины «фактов», которые они сделали.
В целом платоники и схоласты все еще считали, что надлежащая деятельность человека – теоретическая, в то время как многие аристотелики начали думать, что надлежащая деятельность – практическая, что ставило вопрос о том, что может знать разум. Например, аристотелианец Спероне Сперони в своем «Dialogo della vita attiva e contemplativa» (1542) утверждал, что трудно проникнуть в суть вещей и что разум приобретает более точное и истинное знание, рассматривая только то, как вещи происходят в мире или как они сделаны (S. Speroni, Opere, Venice, Occhi, 1740, vol. 2, p. 496). Для Сперони признание узости человеческого разума не означает защиту скептической позиции, которая продвигала идею о тщете знания. Скорее, это признание привело к разработке дополнительных и корректирующих инструментов для ума. Среди них, что неудивительно, Сперони упоминает математические науки и, в частности, геометрию.
Акцент на ограниченности возможностей разума в аристотелизме породил почти полную незаинтересованность в метафизике, сосредоточившись скорее на натурфилософии и моральной философии. В области натурфилософии мы можем найти многочисленные работы, касающиеся механики, а именно баллистики, науки о весах, укреплениях и т. д., то есть дисциплин, полезных для инженеров, солдат, архитекторов и ремесленников (о чем детальнее см.: M. Sgarbi, Aristotele per artigiani, ingegneri e architetti, «Philosophical Readings», 2, 2016, pp. 67–78). Мы также обнаруживаем большой интерес к метеорологии (C. Martin, Meteorology for Courtiers and Ladies: Vernacular Aristotelianism in Renaissance Italy, «Philosophical Readings», 2, 2012, pp. 3–14), то есть науке о наводнениях, приливах, пожарах, землетрясениях и т. д., которая давала сразу же применимые концепции для понимания природы, которые могли оказаться решающими в сельском хозяйстве или морских путешествиях в открытом море.
Далее, учитывая особую роль механики в НР, следует заметить, что интерес к этой дисциплине и к применению математики к рассмотрению артефактов и «контрприродных» явлений не был антиаристотелевским, и было бы ошибкой воспринимать его таким образом. На самом деле создатели основ классической механики исходили из псевдоаристотелевских доктрин и дополняли их экспериментами и прямыми наблюдениями. Поэтому правильнее говорить не о разрыве с аристотелизмом, но об уточнении и исправлении аристотелевских доктрин. Характерный пример – Никколо Тарталья (1499–1557), эклектичный аристотелианец, который был в числе тех, кто заложил основы новой концепции научного эксперимента, идеального (мысленного) и реального, концепции, высоко оценивавшей роль математических рассуждений в установлении объективного факта, и предполагавшей воспроизведение или представление условий наблюдаемости, которые, будучи приближены к идеальным, подходят для проверки математически выраженного закона.
Аристотель оставался постоянным теоретическим ориентиром, и именно с переоткрытием аристотелевской механики (я имею в виду знаменитый псевдо-аристотелевский трактат «Механические проблемы» [Quaestiones Mechanicae, Mechanica Problemata] (см.: M. A. Coxhead, A close examination of the pseudo-Aristotelian Mechanical Problems: The homology between mechanics and poetry as technē // Studies in History and Philosophy of Science Part A, 2012. Volume 43, Issue 2, Pp. 300-306), весьма популярный в эпоху Ренессанса (Rose, P. L., & Drake, S. The Pseudo-Aristotelian Questions of Mechanics in Renaissance Culture // Studies in the Renaissance, 1971. Vol. 18, pp. 65–104)), и аристотелевского подхода, направленного на поиск причин, механика простых ремесленников и инженеров, которых в Средние века интересовал только практический аспект, стала настоящей теоретической и спекулятивной дисциплиной, как это видно на примере Антонио Гуарино и Алессандро Пикколомини.
Сама по себе платоническая система взглядов не могла привести к формированию конструктивистской концепции искусственно-изолирующего эксперимента. Скорее, эта концепция возникла из пепла аристотелевской традиции. И не случайно Галилео Галилей, которого в целом никак нельзя причислить к аристотелианцам, писал тем не менее в «Considerazioni di Accademico ignoto»: «Аристотель высмеивает тех, кто оставляет чувственный опыт, чтобы следовать рассуждениям, которые могут быть весьма ошибочными (Aristotile deride quelli che lasciano l’esperienze sensate, per seguire un discorso che può essere fallacissimo)» (Galilei G. Le Opere, 4, p. 179).
Однако отмеченный выше методологический поворот, отдававший предпочтение опыту как критерию истины, не привел к крушению аристотелевского подхода. Напротив, менее педантичные аристотелианцы искали возможные решения проблемы внутри самого перипатетического здания, оправдывая недостатки Аристотеля. И заметим, что совершенно аналогичная стратегия использовалась (в частности Св. Фомой), когда некоторые аристотелевские взгляды казались противоречащими вере. Более того, если одни аристотелевские доктрины терпели крах, то на другие в эпоху Ренессанса снова и снова ссылались как на авторитетные. Опыт вытеснял авторитет и образ мышления древних медленно и постепенно.
В заключение следует отметить, что новые географические, космологические и иные открытия не ознаменовали конец аристотелизма, а стали началом его реконфигурации, придания аристотелизму той формы, которая будет лежать в основе философско-научного знания по крайней мере до начала XVIII века. Более того, переосмысление перипатетической традиции происходило не вне, а внутри нее. И это обстоятельство является характерной чертой не только интеллектуальных революций. Свой идеал новаторы видят всегда позади, в глубинах истории.
Какое отношение сказанное выше имеет к проблеме времени? Если иметь в виду не физическое, но историческое время, суть которого в поэтической форме прекрасно выражена в строках С. Я. Маршака, приведенных в эпиграфе, то ситуация НР наглядно показывает, что последнее квазиобратимо (квазициклично). Под квазиобратимостью времени интеллектуальной истории (а возможно, и не только интеллектуальной) я имею ввиду то обстоятельство, что новая система взглядов (на природу, человека, общество и т. д.) с необходимостью выстраивается не на новом фундаменте, а на модифицированных фрагментах прежнего знания, прежней картины мира, прежних методологий, прежних метафизических предпосылках и т. п., как результат рефлексии над прежними концептуальными структурами. Если, к примеру, для Аристотеля истинное знание – это знание причин, то это так и для Галилея, но для последнего идеал причинного объяснения стал иным. Речь в данном случае идет не о том, что имеет место пресловутое развитие по спирали и прошлое возвращается на «новой качественной основе», а о том, что эта новая основа выстраивается (причем с необходимостью) из фрагментов прошлых концептуальных структур, хотя выстраивание новой конструкции не исчерпывается перекомпоновкой прежних компонентов, но содержит в себе еще «нечто». В роли этого «нечто» чаще всего выступает новая постановка вопроса. Если, к примеру, Аристотель говорил о необходимости приложить к покоящемуся камню некую силу, чтобы камень начал двигаться, то Галилей поставил вопрос иначе: покой камня – это тоже одно из состояний его движения и сила нужна не для начала движения, а для изменения его. Но при этом ряд общих утверждений Аристотеля о характере движения (движения как перемещения) тел остались в силе, например: движение всегда осуществляется по некоторой пространственной величине и в течение определенного промежутка времени, особый статус кругового движения и т. д.
По словам З. А. Чеканцевой, «историческое событие обладает длительностью, которая не сводима к темпоральности фактических данных, составляющих это событие. Приближающееся событие неизбежно нагружено разного рода восприятиями, которые формировались задолго до того, когда событие произошло. … Линеарное время традиционной историографии “приручало” событие, вписывая его в определенные хронологические / пространственные рамки и столь же определенные “порядки” навсегда ушедшего “прошлого”. Сегодня историки, используя самые разные приемы, напротив, стремятся показать взрывную силу события, скрытые в нем возможности и выявляют в материале темпоральные особенности событийности. В изучении события все большее место стала занимать неопределенность вовлеченного в действие исторического актора. Анализ такого действия позволяет лучше описать соотношение этой неопределенности и возможностей, скрытых в неизбывной загадочности событийности» (Чеканцева З. А. Историческое событие и время в контексте «ритмической парадигмы» // Диалог со временем. 2014. Вып. 49. С. 14-27; C. 22–23).